„Эпифанация“

Собрание прозы малой формы
Дмитрий Виленский


Мхарзэ

Параклитические эскизы

Бꙋ́рею жите́йскихъ страсте́й смꙋща́еми, недоꙋмѣ́емъ, ка́кѡ досто́йнѡ воспѣва́ти твоѐ ди́вное мꙋ́жество
Акафист св. Нино

1

Иллюстрация: пасхальный ягненок Нико Пиросмани
Иллюстрация: медведица с медвежатами Нико Пиросмани
        Раскат робкого грома в ювенильных простынках, кутающих предгорья: в багровых ссадинках осень-непоседа, шатенка, макушкой домов поддаётся ветру и с ним играет. — Тятя, Тятя! Покажи: где, вглубь прорастая, впивается в почву моё ви́тое дре́вко? Дверь почему-то чернеет, бестолковая, впускает и выпускает в щёлку сквозняк и землистый запах, цепко на пе́тлях висит. — А ну, я тебя собрала́ из букв, нани́зала на заветы — дайся! Маячок лампы приминает пыль, окошко само не верит в себя, фильтрует одно молоко в другое, газированный лёгкий свет и солёная самокрутка под ус. Клеёнка чёрная везде, приручённая. На ней ягнёнок: нет молока и нет воздуха, где не́мо обитает ночь, пока он напьётся. Он повесил клеёнку, где висела ночь! У него есть слюда с голограммками, на которых травы зелёными волосками и золотистый гранат — лампа чёрного цвета в его зрачках, потому он всё знает! Он добрыми глазами держит большой кувшин: кувшин прост и плосок, потому что он не женщина — в нём вино. Вывеска духа́на пахнет яствами, поэтому пришли люди в чёрных чоха́х с большой белой скатертью и всё съели. Из скатерти сделал жирафа и сделал медведицу — грустными глазами протягивает их, чтобы поселить в ночь. — Тятя, можно, он пойдёт с Нами?


2

Иллюстрация: эскиз Ильи Зданевича узора рукавов
        Рассеянный со́ня-свет бродит ощупью по блёклым городским улицам, прово́лгнувшим бережка́м небесно-зелёной речки, перекатываясь, как клоша́р — рань неуличённая, сказочная пока. А подскальзывается навзничь о большую афишу и рассыпается на каллиграммы! В сюртуки по кармашкам всё рассуют, хотя странно как: что свет, что влага, что буква — впитываются и блестят. — Тятенька, укрытый уве́ем пе́ргол, как же не может замереть досе́ле плетёный мой ветрячок? За ручку тянет сквозь толчею белый лева́нт, на стрекозьих крылышках в час пик носит и швыряет листовки. Скрежет, инерция. Там стрекот и стук — это линотип! — Пустите, пустите! Я помогу: сонмище прописных у меня и ворох стро́чных. — Верста́тку мне! Он горько жует сбродившую азбуку, собранную на празднике, ставшую терпкой. Коктейльный столик отражает увядшие следы бутоньерки, блёстку и бороду — ве́рсо. За зеркалом остановленным взглядом красным и золотым обливается всёчное сердце. Гра́нки им испорчены, потому что он на них рисует: каляки-маляки плавятся и стекают в тигель — поэтому гра́нки портятся. Река чернил меандрирует и перекатывается в санги́новый плёс, как в бокале — трубочкой выдул или выдул по́нтией: это не литьё бумажных пуль! Он ско́мкал память о губах — абиогенез строчек сгиба, но в руках — только скомканная бумага и поименованный стрекот и стук без сердца, а клише рассыпалось в утиль. Слушаю пение и крик, оставшиеся от опустошённого зеркала и защищённые от света в подвале — оставшиеся. — Тятя, можно, он пойдёт с Нами?


3

Иллюстрация: икона святой Нины Мераба Девадзе
        По апрелю дежурят, в платок убрав каре, гимназистки: обручённые гранатовой фенечкой и окружённые кольцевой дорогой запечатлевают бего́нию круглой клумбы, рассевшись окрест. Пастозное ми́ро схватывает веснушки лица и цветные ма́ковки. Колокольня, реставрируясь о́христым макияжем, в ком будишь ты преданность своему пожилому радио? Полено струй перешёптываний и вздохов, перемешанных с порцией ладана, обтекает непокрытый мой полубокс у порога портала. Гремит копейками меновщи́к, распродающий сувенирные образки́, прячась в будке от хра́мового о́рдера, где висит бельмом запрещающий съёмку знак. Снимите глоссолальный знак, охраняющий мою амнезию! Мреющий свечной чад мажет и обдаёт опалесцентным светом. Собо́руя щепки моего одинокого модерна, синестезия глушит гомон туристов в харизмах усталости и гиперакузии. Меня подзывает солнечным зайчиком анало́й. Подпущенное моё отражение растворяется в стекле и свяжется взглядом в ответ. Она — реминисценция! Крестовина ею перевязана — иначе она распадётся. Мне нужно связаться с ней, сотовым, но первой включается фронталка. Я хочу сохранить её от тиража, хотя бы клеем, недовыдавленным за fin-de-siècle — коллажем напоминания о воплощении, единственном уже. — Тятя, можно, он пойдёт с Нами?
15.12.2025






Капельница

Этюд

Но трение глаз о тела себе Подобных рождает грязь.
И.А. Бродский

1

        Крохоборское небо мелочилось на снег, согласно расчёту хмурого, как оно само, гостя. Прикидывающий что-то своим глазомером (походит скорее на орудование штангенциркулем), он всё-таки испытывал трудности: за большим окном всё было неточным. Ему не нравились лужи ржавого фонарного света, качающиеся чёрные ветки, чёрные птицы — медлительные. Несмотря на то, что всё то же он видел и из своего окна, в том же полуночном освещении, — такой же сонливый и так же ёжась от сквозняка в открытой форточке. То же, что и обычно. Разве что под другим углом. Ну конечно, кого угодно выморозит, если вещи сдвинуты на пару градусов. Как ни приятно было наблюдать за ним, нервно скручивавшим пальцы и чуть ни плакавшим от досады, но, зная его загвоздку, я рассмеялся. Он видимо высвободился из ступора, согласно улыбнулся чуть приоткрытыми губами и небрежно увёл взгляд в другой, совершенно произвольный угол комнаты, будто отложил временно ненужный инструмент. Он меня раздражал. Не потому, что не слушал, по-другому. Так раздражает ржавчина. И сигаретный дым, наверное. — Веселишься… Ладно бы вы здесь целовались, а если так, просто — то зачем шкериться? — Да в том и дело, что целовались! Оттого и смешно!… Чёкнулась, донимает меня ежесекундно, записки всё пишет — злобные. — Ну и получай, за бесплатно бы тебе всё — девочку жалко, а тебя нет. — Нет, да ты бы умер: я так в подушку занырнул, чтобы ни смешка! Тут же слышно! Так и задохнуться!… А-ха-ха!…         Да-да, здесь они обжимались, да, а с той стороны та, другая. Скромница: защёлка-то отпирается чем-то плоским, при желании, бери и входи. Воображаю, очень хочется, чтобы этим закончилось. Прямо здесь, прямо сейчас. Неприятное чувство: зависть? Белая только, бутафорская, не весит ничего. Нет-нет, не на этом диване: свет неправильно падает — раздражает… Возится, возится — не смотрит… Тут стул, неосвещённый, шатается — сижу, как чёрный человек, слежу за ними. Дубль. Ну зачем браться, если не умеешь! Записки эти — профанирует, шапокляк, чирикает свои прописи-петельки, цветными ручками небось. Да-да, у неё волосы светлые, конечно цветными. Всё в пыли жуткой, бумажка тетрадная пыльная, пыльная, помятая, как она, как он, как она — мерзость! Ну хорошо, хорошо, здесь что-то ошибка, выпирает, как заусенец, коли ощупывать-ошаривать — словишь занозу. Да-да, а с ней и заражение крови. Точно-точно, всё это портит кровь! Его бледные губы — анемия… Железо и тепло, да, а не форточку нараспашку, пациент несчастный… — Слушай, а как ты там говорил, с утра: "Не люблю копии, а искусство требует копий, вот и не люблю искусства", — а я с тобой не согласен! — А? Хм. Копии любишь?… — Сам ты! Нет, насчёт искусства. — И что? — Оно не требует — ему сами дают. — … — Ладно, мне спать пора. А ты заходи почаще!


2

        Многое, очень многое о человеке может сказать запас чая — особенно, если его нет! Водой хоть попотчевал, гостеприимная душа. Мы это сейчас загладим, верно-верно. За стеклом пародия на метель дурная на чём-то настаивает, пьянь петляет — страшно, медленно месяц движется. Взад-вперёд, взад-вперёд… Утопить это в улуне, на донышке, насмерть. Лист в кипятке расправляется: ах, какая гротескная метафора весны этой беременной с её надоевшими почками! Ой, натощак глоток упал, чего доброго, стошнит ещё — нужно прикончить пиццу, пока она меня наконец не прикончила. Жировые пятна на картонке расхристанной, брошенной, рядом с туда же брошенными отсиженными, в мурашках, лапами. О, ровно на минуту, да-да, мне точно привидилось, будто всё совершенно впорядке — очень хорошие полки, очень нужный стакан, одеяло не бесноватое. Ради таких моментов становишься внимательным — минутка на набесах посреди помойки всё списала! Главное глаз свой не запаскудить, не тереться о каждую прошмандень, в поисках этой, ну буквально же, тишины на минуту. Дисциплина глаз, лечебная, — этому учат, когда отслаивается сетчатка, а польза простирается далеко за её пределы, тем паче что временные и невеликие… Вах, а здесь, на двух своих с половиной метрах в квадрате, я — и Ирод и Йог-Сотот! Обречённая душа куска пиццы прирастёт к моему телу, рай уготован ей в плоти Гасядокуры, а улун — он перевоплотится и продолжит страдать в унитазном мире. Великие чудеса творит внимательность, приставленная к собственному виску. На донышке взвесь падучая, полунакипь-полузаварка — не чокаясь и до дна!         Проклятая доля весь этот ваш снег и бумажная промышленность, и Бродский ваш — враль некраснеющий: белизна вообще залог не шибкий, жмотяра, не потянет и на полпапиросочницы серебряные! Желчью брызгать на любимую и пьесочки про необрезанный — бездарь, ведь так и без Швеции можно, благо под рукой всё! Куда это — локативы мои и льды, во что? Лебедь мою в бронзу свою заживо, мошенник, школяр гнусавый!… Нет, врёшь, белая, мне на тебя кое-что объяснить надо, изволь не ворочаться. Нет, тут уж всё будет стерильно, дистиллировано будет, потому что… Потому что нет у меня ледника альпийского, чтобы в стакан для неё, нет росинок на травушке-муравушке, чтобы в личико ей брызнуть! Только вязкая клятая эта стремота в раме очечной, окошечной. Значит, значит!… На горелочке её, тише-тише, по трубочке кап-кап, долгая ночь перегоночка! Кап-кап, бумага всё стерпит, бумага не ты. Кап-кап.         Не будет у меня снов, всё высыпал на макулатуру, всё! Сколько? Как семечки в окоченевшую голубиную стаю. Сколько до будильника? Хороший мой стол, не качается, не то что месяц. Во сколько рассвет? Ещё одна ночка без ненужных снов. Во сколько увижусь с ней? Без подушки намного лучше…


3

— И где пропадал, шаромыжник? В столовой докторская колбаса осталась, цапнешь? — Мне и сахара в чае хватит на полдня, ещё кристаллик так сгрыз. Перехвачу что-нибудь на обеде. — Давай, приходи в себя, где ключ? Или через забор перелазить прикажешь? — Можно подумать ты и впрямь полезешь. Ну-ну, пальтишко не запачкай, а то слушай потом твой плач, Ярославна. — Просто время зазря теряем из-за копошений. Ты смотри куда прёшь-то, под машину броситься ещё успеешь, только у меня планы другие на тебя. — Только не говори, что мы за полчаса куда-то ещё по твоим делам мотаться — и где тебе мёдом намазано на сей раз? — Ничем там не намазано. В библиотеку заскочим, всё-равно по пути. Или тебе невтерпёж дойти вовремя? Не боись, некому там ловить тебя, роскошно опоздаем. — Некому… А я может сам ловить собирался. — Половишь-половишь. Ты мне скажи лучше: что ты с Бродским своим, как с писаной торбой? Замусолил уже всего, ещё и в руках таскаешь. Ты и спишь с ним? — Хехе. Барбитураты эти дают себя знать. — Что, прости? — Прощаю. А ты до Бродского-то чё докопался, контркультурщик? — Тише-тише, ей богу, словно честь дамы твоей задел — остынь… Не люблю, он читает занудно. — Искусство в большом долгу. А стихи-то при чём? — Ну вот прочитай что-нибудь, например. Хвалился — делай экспромт. — Кхм. Ну… Ладно, что-то помню… Кхм. схОое ливАнТИийскоЕ лицсОо! — Пффф! Что и требовалось. Завывание заразительно, теперь такая гнусь в моде — и ты туда-же. — Кто бы говорил. С твоим тонзилитом моего Бродского от твоего Пушкина не отличишь. — йщь тъ дРЕемЛьшь дРУъ приЛЕесны! поъА красСАавьцъ — выкуси! — Монотонность упрёк слабый, это нарочитая музыкальность такая, я помню читал кое-где, что… — Дамы вперёд! Ща я тебе покажу музыкальность. Здравствуйте! Мы тут хотели послушать… Можно каталог? — Что такое? — Мне Чайковского хотелось, тут есть виниловый. Ещё с неделю узнал, решил тебя затащить. — Интересно, впервые слушаю с проигрывателя… А обязательно чтобы в комнате с кучей стульев? Я не знаю, мало ли… — Хаха, ты слушай. Потрескивание, а? Шершаво… — Сказал бы, я с форума качну тебе запросто, там тоже с винила снимают. — Тогда уж на видео погляжу. А вообще нет, в театре. Знаешь, очень нравятся балерины, я специально стал чаще ходить, у меня ещё билеты по блату. — Так кого тебе хотелось-то? Чайковского или балерин? — Шуточки… И то и другое. Это очень эстетично, если с первого ряда. И пачки! Да, Пушкин очень прав насчёт ножек. — Наушники бы ещё подрубить — чтобы тебя похуже слышать! — А что ты ногой дёргаешь-то? Слышал, это от сублимации…


4

        Совсем не смотрит под ноги — необычно для его понурой манеры: конькобежец выискался, даром что хромота. Игнорирует сверх меня ещё красный свет светофора, и щёки горят — поосторожничал бы с пуэром своим, шалит вегетатика. И нервозность цепляется скорее за саму себя, чем за что он обычно там цепляет её — если Чайковский так повлиял побочно, я оформлю ему читательский и принудительно провожу. Словом, неврастеник. Обычное. А всё-таки изменяет привычке слепошаро озираться с высоты своего заторможенного испытательного полёта — припустил так, что здоровая штанина в брызгах уже до шлицы. Тараторит за своё, явно чтобы себя отвлечь. А мне-то всё поровну, какие вопросы. Надо порадоваться и за него, что погода лётная, раз он сам так замылился и витает. Действительно мало снега, парадокс. Одной тучей больше и мы всем проспектом соскользнули бы туда, откуда мы вообще-то идём… — Чёрт, прямо в лицо надымил своей парилкой вишнёвой, хипстер ряженый, чтоб ему!… — Нет уж, ты в него сам чуть не врезался проклинать. Поздравляю с пробуждением, кстати. Тебе подержать, или ты планировал лбом, мечтатель? — Ха. Ха. Лови кого ты там хотел. Вон тебе твои полцарства гардеробные, а мне в другое крыло. — А? Да-да, крыло… Ну и иди, лень даже каламбур на тебя тратить.         Вся эта слякоть с сапог, смесь праха земного с реагентом — самому грезятся бахилы, перчатки резиновые, респиратор и Л-1. И кафель что стекло лабораторное: такую науку всю — шваброй, дезинфектором, и в стеклобой, а лучше всего бетоном залить для профилактики. А она здесь ходила… Трогаю крючки, чтобы то ли не подскользнуться, то ли воскреснуть. Даже лет через двести археологи разроют из-под культурного пласта этот подвал и безошибочно отличат её пуховик — а я разгребай это насырую, чистоплюи. Очень аккуратно повешенный. Её… балетки? Ха. А-ха-ха, а зачем было их волочить через город весь, глупенькая! Побоялась запачкать! Вот тебе и зарытая в землю страсть, Иосиф Александрович, обмажься! Да что уж, наверное, просто забыла переобуться. Всё равно очаровательно… Тридцать восьмого — зачем мне это? Чтобы, когда шкала слезет со штангенциркуля, чтобы… Может, обновку в подарок? Да-да, и корону Виндзоров, ну конечно! Конечно… Мой подарочек слишком запачкан, весь зачерниленный, уголки промокли, куда такую в её карман оттопыренный? Потащился с книжкою, дятел, а закладочка поиспачкалась, автограф — словно улица лужа, зачем… Плохо написал, ну зачем, она же откроет… Кап-кап. Как же я ей на глаза покажусь тогда? Кап-кап-кап. У неё с очками плюс ноль пять! Кап. А-ха-ха, она увидит то, чего и мне не увидеть… Кап.


5

        Шумно. Лязгают столовыми приборами, теребят скатерти клеёнчатые, этим одним уже сыт будешь. Солнце не очень убедительно на всё это валится, не более параллельно, чем столы и вообще. Зато она рядом. Шушукается с подружкой, слово-то какое, по-друж-ка — небитое… Зыркает — внимательно, визави, сама за очками прячется: препарирует, её бутербродом не отвлечь. Хорошо молчать, сердце взад-вперёд, пусть бесится, у нас старые счёты. "А-ха-ха!" Да-да, это она прекрасно угадала, насмерть, по-праздничному — праздник ведь. Я это очень хорошо знаю, мне это снилось — ну мы оба и знаем, только не раскроемся. Единственное — официантки: небольшой хоровод, достаточно расторопно, на одну минуту даже гипнотизирует, и в общем-то забываешь держать осанку и хорохориться. Да оно и ненужно, нам на двоих с половиной более чем достаточно и этих перестрелок многозначительных: глазки строим, как блефуем, а блефуем, как дышим. Мило, мило, а я в тебя не выстрелил, и ты в меня пока не стреляй. "Чокнемся?" Это её фишка. "До завтра". Дзынь!


6

        Уведомление. Шершаво, как гусиная кожа — озноб, пальцы мёрзнут… — Не жди. Затемпературил — вирус что-ли, ноги отнимаются. — Ты дурак или развратник? — Чтобы шутить, нурофен бы купил — очень обяжешь. — Кипяток. Помогает. — … — …
14.12.2025






Барометр с кукушкой

Письма в прозе

— Et d'où cela vient? — Du ciel, mon enfant,      comme tout ce qui est sur la terre.
А.О. Россет

1

        Я кажусь себе рассыревшим навесом крыши: он копит дождь и, практик Фалеса, рано или поздно окатит голову хорошего прохожего своей одинаковой теорией воды. Бойся меня грядущей зимой когда вода застынет!
Но сегодня не такой день, я хочу только брызнуть в тебя из пульверизатора, пока над нами так ясно. Здравствуй, Солнце!
        Мой физалис поосыпался от переездов: единственная рыжая вещь в рыжей комнате. Оранжевое вечером, небо в утренний час замазано облаками, как сенсорный экран следами пальцев. Цвета запоздали, как это недописанное письмо, но к ночи станут правильными: чёрный с рыжим. Кинолента отмотает 2π, и я засну, не вскочив разрешить диссонанс. А пока за окном сплошной Мессиан — на балконе сидит одна из горлиц и держит мою паузу — отвлекает меня! То ли дело твоё окно: там не за что зацепиться — ни мне, ни голубю, ни чьей-то навязанной паузе. Только оно защищает тебя от брызг дождя — жизнь не затечёт в твою комнату, ты не откроешь даже форточку (комары). Твои цветные фломастеры, артефакты детства, вдохновляют тебя писать — ты в безопасности за стеклом, а за ним — твой заложник, дождь, плетёт тебе серебряный шарф. Но тебе всё равно — мы любим только яркие цвета. Мы не любим пауз, а дождь состоит из них. Пиши, продолжай писать. Мы не любим пауз, но по разным причинам.         Ты уже, верно, взялась за ручку, а я ленив и, замерев в кровати, разглядываю предметы вокруг: я — проектор своего недосмотренного сна. Интересно ли тебе, что с ним теперь? Он растворился на моих глазах, и зачем ему было меня обманывать? Титры на зеркале в ванной. Зубная щётка. Холодная вода забирает сны (и всегда!), но взамен бодрит — только она и стоит между мной и серебряной проекцией, без неё ни за что не оторваться от тёплых видений. Зачем ты гуляла по ним всю ночь?         Вода растворяет шипучую таблетку — а я намного радостней её сегодня! Автоподзавод всегда отпускает стрелку часов чуть позже, чем я отпускаю её, и лежать ей позволено чуть подольше. Намотало π — нацело, выходит. Сени, лени… Сколько же дел я отпустил, чтобы побыть по ту прозрачную сторону — можно снова? Знаешь, что? — Моя ночь мне не союзница — она подбрасывает мне электронные письма и звонки, фальшивые! Она тоже проектор — своей зависти оранжевому небу, свидетелю вечерних хлопот на моих руках. Разыгрывает свою подлую карту каждую нашу встречу, чтобы вытрясти медную мелочь — думает, мне не хватит на чай на двоих в этом ночном кафе! Ты заблудилась на хорошей улице, здесь нам простят эти 5 o'clock. Чеки дня, рассованные по карманам: их заботы кажутся такими лёгкими. Там на моих руках другая — лёгкая? Как ещё один cloque на окрашенной в оранжевый воде в стакане. Все шесть часов. Я хочу брызнуть ею в птицу: я тоже не люблю лишних пауз — завести часы, что ли.         Не давит ли на тебя кейс из-под скрипки в углу твоей комнаты? Чёрный — я так долго всматриваюсь в него, что рассчитываю на подмигивание от высмотренной пустоты. Нет, если ты и вынула её оттуда: штрих, штрих — ты тоже пугаешь птиц за окном! И пустота отступает вместе с единственной несчастливой чайкой, попавшей сразу и под дождь, и под твою немилость. Как вы летали, как оживляли это окно — твоя рука и её крыло, по разные его грани. Ты давно уже, конечно, не принимаешь экзамены в музыкальную школу, так зачем вынула её теперь? Очень просто, ты не делала этого. Но стрелка на часах делает это смычком до обеда, до ми второй октавы, до шести вечера. Значит, ты всё ещё берёшься за неё? Эх, я провалил бы экзамен по сотне причин, одна из которых — проспал. Экзаменатор — все остальные. Строгая!         Повезло нам с тобой жить на том краю и в одно время, где рыжий доминирует на горизонте и долго жжёт облака. Юго-восточное окно так же отворачивается от законного румянца, а ты, конечно, могла бы выйти на улицу. Лужа, лужа, хрустящая ветка, хрустящие мысли, чёткий ритм шагов — солнце пятится. Ты загнала его в угол, оно ныряет в залив, а законы оптики одевают тебя триумфальной полусферой своевременной ночи. Благодарные фонари рыжеют, предлагая тебе путь домой. За твоими очками их рыжина неотличима от солнечной. Пойдёшь ли ты за ними и в этот раз? Счастливого пути!         Оно найдёт тебя в чёрной дверной щели и, заставшее тот же дождь, но снаружи, мокрым. Честная, белая, промокшая вещь в покрытой обоями комнате — не чёрная и не рыжая, она потребует лёгкой просушки, выдержит жар радиатора — но не тепло твоих рук. Бумага дрожит, когда её держат, читая — незаметно, стыдясь, — проникается конвекцией твоего дыхания, пронизанная точками и запятыми. Ты уже добежала до этого места, и… Постой, прежде чем отложить на завтра… — Пшик! — попалась. Берегись дождя, он достанет до каждого. Но он выдержит оркестровую, чтобы шум не мешал тебе спать, я знаю.
Не гуляй под дождём в моих снах, лунатик, хотя я и оставлю тебе в них запасной зонтик.


2

        Мне всегда хотелось бояться этого старого перелеска, отделяющего залив от тропинки, где ты ходила, особенно зимой — проницаемого, вообще-то насквозь известного днём, но ночью… Какой атаки я жду с моря? А может, эта враждебность — к любому, кто забирает мой вид на очевидно ничего мне не обещающий горизонт? Бойница огневой точки посматривает на другую ДОТ и так же недоверчива. Но за деревьями только песок, а на песке только плоские бетонные и ледяные конструкции вразнобой — мечта модерниста. Они гарантируют безопасность — щетинясь, а днём будут щетиниться против гуляющих по ним подростков.
Доброй ночи тебе и осоке твоего берега! Вас защищают, но осоке трудно приходится биться с инеем — не дай и себе подскользнуться наутро.
        Ночью гуляют только лунатики и вампиры. Но на мне было задание — я фотографировал фонарь. Лампу фонаря? Свет лампы фонаря — да, вот так — просто, это мне нравится больше, чем темнота снаружи: лампа как ты — светящая здесь по воле безразлично заботливых городских служб, и я — как тот, кто принимает это на свой счёт по коммуналке. Ветки на фотографии выглядят как гнездо для лампы, присваивают её, отторгая от притязаний резьбово́го цоколя и купола — они просто освещены так, что только правильно обрамляющие из них видны на снимке. А для меня это значит, что их рост вокруг предрешён, и видится физическая задачка. Я не буду решать её — у меня свои цели, например: быть единственным, для кого эта лампа светит этой ночью, и не предать её доброты, запомнив. Скажи, на кого это больше похоже — лунатика или вампира? Давай так — с кем из них ты обычно воюешь?         Самой большой загадкой этого мокрого песка для меня оказался след велосипедной шины. Ночью все выглядит как ископаемое, и перфорации колеса, как чешуйки трилобита, дали мне вспомнить детское чувство недоумения, тем более что ночь изымает обычно то, с чего сохранила оттиск. Как если бы какой-то ребенок стащил у меня из-под носа совочек, прорывший, но не до конца, импровизированный канал. Детское чувство зависти повело меня вдоль отпечатавшейся траектории: потому что канал можно дорыть и руками — так ведёт себя ребенок, которому суждено стать физиком — и пусть его приборы прямого измерения потырили из лаборатории, он может ещё положиться на камеру Вильсона, осциллограф, и песок, если уж дело дошло до изобретения велосипедов. Лучше всего просто запрыгнуть на тот велосипед — воспроизводимость превыше всего! Но что если это твой велосипед? Стремительная как 飒 [sà] ты каталась себе по проталинам замерзшего и шуршащего 砂 [shā] — непостижимо: и скользко, и зыбуче, и некому руку подать, если свалишься в снег, зачем? Ты же не почтальон — да и кому везти мои письма, чомгам и куликам? Но если спаммить, то только так. Неспортивно, инфинитезимально получается, я уверен. Но что будет, если догнать бесконечно медленный лучик света на велосипеде? Наверное, можно будет зацепиться за подножку и запрыгнуть на пассажирское. Главное — удержаться за водителя. И тогда будет казаться, что мы едем очень-очень быстро, как пролетают все славные моменты дневной жизни.         След кончился где-то в кустах — и я могу это понять: это самая легитимная цель, чтобы врезаться — и к тому же шуршит. Лететь, камикадзой, в сухую траву — достойная альтернатива моим детским занятиям, где праведная агрессия была направлена на одуванчики. Намного позднее я осознал этическую недопустимость махаться, пусть даже и самой безупречной палкой, с ними, непререкаемо цветущими жёлтой макушкой — но только пока летний ветер не ратифицирует их заключённый с природой договор на экспансию белыми пушинками, и тогда, конечно, всё позволено — и не бывать божьим одуванчикам! Ветер забьёт на их белую кровь и увезёт, поездом, их будущее. Да, моя оккупационная детская страна не щедра на сантименты. Не то что твои широты: здесь поезд с рыжими окнами и сейчас возит только прошлое, а иногда и списывает его на вечную стоянку, где рыжие скамейки вагона всегда пусты. Ветер шуршит за тебя твою прибрежную цель, и я могу понять его — он скучает по тебе, он сентиментален. По его полуночной сновидческой логике, ты и есть 颯 [sà], девушка с волосами цвета сухой и шумящей 莎 [shā], непостижимая для недостаточно северного Дебюсси, и даёшь свой концерт Сибелиуса только смычковыми в один сплошной флажолет — ну и авангардное же у него мышление! Но я не завидую симфоническому объёму ветра, не владеющего твоим смехом.         Это хорошо, что обе наши детские страны присвоены к песку — из них можно уйти по тротуару парка, хотя песчинки не оставляют насовсем ещё непросохших лодыжек и больно трутся о босаножки. Эта динамика чужа остальным, но она и диктует законы нашего с тобой военного времени, — где линии фронта похожи на прогноз погоды или на красный след лямки на щиколотке: эфемерного времени дня перед рассветом, цвет которого перенимается и снегом, и льдистым морем, и заштопанным облаками западным полукругом, и только на ветках дубов восточнее зачем-то чредуется ночная иллюминация, сопротивляясь естественному цвету нашей с тобой нейтрально-белой полосы с иссиня-розовой, нечёткой демаркацией. Лучшее время, чтобы марать бумагу своими синими чернилами. Предложение мира — примешь ли ты его спросонья, не читая?
Доверяй свои шажки всему белому, но ходи только лишь по следам, дорогой Майор.


3

        Трубочка с масляным кремом поперёк блюдца на каёмке, как на курносых берегах речки, примитивным бревенчатым мостом ждёт, когда пальцы перестанут высекать виброотклик из клавиатуры и обратят на неё внимание, — изобразят ходьбу, канка́н или нестабильное равновесие, как на слэклайне. Она ждёт этого, потому что ни для чего иного, кроме пристального внимания не предназначены её клетчатость или стройность, прячущие съедобную и удобную её суть. Её напряжённый про́гиб, напряжение нити в дизайнерской лампочке под ретро́ и слегка напрягающая нерасторопность гарсона по поводу моего чая — против расслабленного поводка чьей-то воспитанной часовой собаки, праздно перекрещённых кистей барменши, почти разлёгшейся, уперев локотки, на откидной столешнице, и висения проводов над улицей в окне напротив. Это — полярность моего завтрака, и я её заметил, и в ней участвуют все, потому что они — сообщники моей физики. Почему тебя и мою физику никто и никогда не заставал одновременно, в одном кафе? И кто тот mastermind, заговоривший всех перетягивать, как канат, аккордеон моей внимательности, пока я перкуссионно хрущу трубочкой всухомятку, заспанный и несогретый?
Рад приветствовать, мисс Пьяццолла моего тихого столика! Твоё танго уже нарисовано позёмкой вперёд каждого моего шага прочь отсюда.
        Долгое-долгое заседание моих праздных ангелов-хранителей над моими сонливыми плечами, нависшими над тёплой чашкой, как срез Пантеона, выгравированный над своими святынями, — вот бы кто-нибудь накрыл их самих невидимым пледом, чтобы не шушукались — и чтобы не мёрзли. В прошлом я не стал бы здесь зябнуть весь битый час — школьники всегда спешат или думают, что должны. Да, картонный стакан ошпарит ладонь, а влажный воздух лишит трубочку хруста, но в пору абстрактного отрочества тактильность не в фаво́ре, а материал счастья кажется неважным. Материаловед — по́зднее и более зрелое призвание, и теплота всё-таки в фарфоре. Долгие-долгие завтраки обставляет для себя некто в немодном пуховике и галдящими наперебой нотификациями из трубки, потому что уже об этом догадывается. Шлифует взглядом стеклянные выпуклости окружающей живой природы, реставрирует сны и воспоминания, проверяет на ощупь на сколы и заусенцы реальность, разрешенную к прикосновению — как коллекционер, похож, ведь правда? Но коллекционер — всегда донжуан, и в касании — его ревность. Кукловод своего маленького заумного представления на серебряной сцене подноса, он сам рассыпется, стоит лишь подвергнуть его его же оружию. Я приглашаю тебя в театр на вчерашнюю дату, сеанс утром: поднимись на бельэтаж, территорию ангелов, — никто не посмеет спросить с тебя контрамарку! Пусть атмосфера иммерсии и авангарда не отпугнёт тебя, пусть не смутят скепсис уличной кисы в окне напротив и отсутствие занавеса. Опусти свои ладони-эполеты на плечи единственного актёра — "угадай, кто?" Увидишь, он провалится под землю — Каменная Гостья моей маленькой трагикомедии.         Ты: истончённая самой вредностью природы к моему воображению керамика чашки и ершистый протестом за упразднение любого дендизма кофе, саботаж наизнанку наброшенной домашней блузы, носки… ну, во-первых, одинаковые в своей паре, что уже возмутительно, излишне пушистые и не имеющие ничего с тобой общего, как канарейка в клетке у не-канарейки — скандал на ровном месте! Только амуниция твоей невнимательности, шлёпающая блинчиком по спокойной клеёнке твоего утра, прошибает насквозь то, что ты, как и обычные люди в своём равнодушии, называешь просто "утром", ради чего-то другого — за окном лёгкий снег… И по-римски синеют дома по ту сторону двора, шоссе, ещё одного двора, и ещё, и ещё. Все они необязательны и подразумеваемы — так… почему ты выбрала их? Их шёлковую акварель, их синтаксический параллелизм, их ряд синонимов, материалов… Жанр новеллы, глубокой иначе, не-прустовской — паустовской. Школа: школа читать по слогам, по-диагонали, откуда угодно мишуру человеческой жизни, с раннего завтрака, с автобуса, электрички, метро и коротенького — бесконечно заученного! — пешеходного перехода. Выпуск: выпуск ленточки, привязанной к твоему времени, последняя линейка, по которой выравнивались волны твоего внимания — события, масштаб которых можно сравнить разве что… с таянием снега на шапке, штанах, ботинках. Таянием снега на стёклах в твоей стене. Мой вопрос "почему?" висит, примагниченный к холодильнику за тобой, как билет на плохой спектакль, персональное заклинание, неиспользованный билет до города. И я знаю ответ на него, ты умница… Да, конечно, конечно знаю — как персональное заклинание, повторяю я.         Перегруженный кучевым облаком, пропустил два автобуса — и то, и другое, в сущности, пуршит снегом, только одно — ласковым и безмолвным, а другое — грязным и нацеленным, из-под колёс. Пока я оставляю следы на этой снежной инструкции по вальсу, вот тебе необычный вопрос, такой же необязательный: разве этот климат, этот город — приспособлены для ноутбуков и их людей? Если ты носишь свой ноутбук в рюкзаке, значит, ты, состоящая, я напомню, всего лишь из атомов, из огро-омных промежутков между ними, парящая, по Леннарду–Джонсу, над самой-самой землёй, никогда не сливаясь с ней не то что ступнёй, а даже подошвой обуви, — эта прозрачная ты не подхватываешься архимедовой силой вверх, уступая, конечно, в плотности всему этому нагромождению телефонных звонков, обид, ассоциаций, метафор в воздухе вокруг, по большей части из-за него, компьютера, пластмассовой коробочки транзисторов, хранящих числовую магму ещё не связанных чёткими соотношениями твоих собственных мыслей. Звучит о-очень плотно, да? Но как трудно быть ноутбуком самим по себе — мороз, мокрый снег, скользкие ненадёжные руки — всё это угрожает ему, целости его ценного груза мыслей, хрупкости его кремниевого архива, в которых вся его жизнь — нельзя поранить лишь мысли, хранящиеся в твоём ноутбуке, не уничтожив сам ноутбук. Он тоньше предателей-людей, выставляющих на побивание свои мысли под видом иронии, подвиг Лота ему недоступен. Но знаешь что? Я никогда не видел твой ноутбук! Нас с ним никогда не могли заметить в одной комнате. Там, в моём утреннем кафе, было много столов с ноутбуками, защищёнными и обнажёнными, юными и постаревшими, но ты — ты пуританка, прячущая свой от раздевающих взглядов. Ты думаешь, другие вооружены твоим же оружием. Тем, что способно поставить в воображаемый ряд, приравнять, прострелить. Его подробное вычислительное ядро не выдержит этого выстрела: думать так — это последовательно. Каждодневный свидетель твоих утренних преображений и первый, кого ты касаешься пальцами в свой самый одинокий день! Он не уедет на автобусе, но устанет, возможно, заранее уверенный, что ты достойна получить лучшую замену его запароленному, но глючному интерфейсу, перегруженному тобой. Но способен ли он танцевать? А ты, в своей тихой комнате, ты — способна?
Ответь в своей тетрадке в клетку по этому школьному билету, доказав, что P = NP, если выдастся свободная минутка.


4

        Червлёная цепочка: тёплая — отчего? — вещь. Поблёскивающая и ненужная. Катенария — от срока, когда картонная коробка что у меня в коленях была докучливым грузом абсолютно для всех, до момента, когда один передумал. Кто-то держится за другой её кончик? Мне нравятся цепи, в ювелирном значении слова — практичные, за что и ты бы их не отвергла, и очень излишне вариативные — этим качеством Господь, обычно практичный, соизволил наделить их ради моего удовольствия. Вертикальная — значит, сейчас отпустят; замкнутая — значит, обнимает; плоская — значит, для проверки плетения; в каком-то фрактальном смятении — значит… Свободна? И все степени её свободы: лежать в горсти, лежать на земле, лежать в недостаточно длинной шкатулке — всегда бесформенная россыпь, неразборчивый запутанный блеск. Как думаешь, это и есть свобода — когда никого не касаешься и путаешься в себе? Конкретика этой аморфности решается тем, кто и как тебя отпустил. Да, сразу после того, как "вертикальная". И движением геологических слоёв тоже — это нереализовавшийся археолог во мне говорит, поддетый пыльностью этой коробки. А… А-пщхи! Ой, я и сам уже весь в пыли, ты бы видела…
Кроме этих ненужных… её… вещей, ничего больше не осталось. Не оставляй меня с тишиной. Я защищу от своих эмоций, словами ни о чём, только… Побудь онлайн. Чёрным зонтиком. Держа мою руку…
        …Подушечками втирая этот металлический полимер внутрь себя, в кожу, пока не спутаешь со своими отпечатками. Сквозь их эпидермис, вдевая, как иголку на уроке шитья, так, чтобы повисла, вмёрзла, — и тогда ослабляешь щипок, сыпешь щепоткой песка её к самому дну коробки, метясь в щель — Бог мой, да не знаю я, как называется это упаковочное оригами! — между сложенных цветком створок. Глухая очередь стука о полую гофру вслед за кликом застёжки — попал — о кафель. Нет-нет, ну зачем, на промокших круглешках картона она корродирует и… Вот, тряпочкой её, с микрофиброй — вж-жик, и сразу же — обмотать целлофаном. Он тоже из полимера — всё полимерное гиперчувствительно и очень полифонично гвалтует в отклик касаниям моих гипальгезических отёкших рук. А? Ш-ш-ш…         Она надевала эту фитюльку понарошку, поиграть со мной — потому что боялась, что я уколюсь булавочной застёжкой. Хи-хи. Большая… Нет-нет, а представь — огро-омная, с ладошку! — а я маленький, доползший до неё, прячась в шкафу… Боже, прости, я — мне стыдно… Нет: на латунной пластиночке, окаймлённой виньеткой на манер гибких вьющихся лоз и венчанной пучком резных листьев, треугольная грохотка плотно расположенных в гнёздах оправ небольших потёртых, но глубоко бордовых дочерна рубинов одинаковой круглой огранки — десять камней, и закрепка на оборотной стороне из длинной затупившейся иголки и дуговой лапки. Ф-ф-ф… Меня трогала в детстве эта кромешная многоглазая кровавая виноградная брошь… Пустой укол в полость картона. Рваное процарапывание сопротивляющихся волокон рилёвки. Стонущий скрип извлекаемой иглы… У тебя когда-нибудь бывала блажь, магическая и интенсивная — сжать в кулак на вид хрупкую, прикидывающуюся твёрдой, вещь, как виноградину, сдавить, чтобы понять, лопнет первой гранула бутафорского стекла или твоё сердце?… Что ты, это просто мокро, это только брызги — да-да, как когда давят на су́сло гроздья старого винограда!         Чайник… Зачем же — заварить чай к чьему-то приходу?… Bижу: тюль тёплого тумана, томящееся тело призрака, течёт к талой слякоти за стеклом. Холод-сан, распусти эту сырость, вскрой сквозняком, сковырни с окон и спусти сукровицу скорой тоски, как из крана — мне не хочется отрывать коленей от любимого ледяного пола. Густое промежуточное небо всхлипывает гребешками рваной облачной пены и волной уносится вслед за ветром: оно вберёт и этот звенящий приток. Под ним поворачивается оглоблей подъёмный кран. Эта башня не носит грузов людей, только кабель протянут по вытянутому её плечу до обрыва, где на тросе висит светотехнически зажжённая хвойная пирамида и пачкает круглешками грязного конденсата бесконечный земной картон.
Там, в углу коробки, лежит крестик, сошедший с орбиты червлёной цепочки. Теперь он мой. Скажи: возьмёшь ли ты тот, что висел на мне прежде?


5

        Я промок так отчаянно, ха-ха! До нитки исподнего, до костей! Дотянулся крылом своим чёрный лебедь, прячущийся — где? сознавайся! — контрабандным запасом, заныканный в самой завалящей пазухе багажа зимних опытов, шипящий-шипящий, враг — дождь. Ох и отморозок, всё испещрил рябой оспинкой! Призовите меня свидетелем, поняты́м — я видел, как он колол на́сквозь рыхлые вспучины снежного тела, зло дырявил порошу! Ну ничего, зарастёт корочками льда, будет краше прежнего. Оборвался вскоре, и пусть, только куртка теперь словно с утопленника, и сам как… снежная баба! Да… Вылитый снеговик — и глаза точно бусины, и губы из белой ленты… О-ёй, а спина-то — прислонился, называется, к свежевыкрашенной серой акварелью погоде. Это южный ветер, предатель, всё всадил мне по пути в спину. Ох, сдержать бы его, но он мчится со своей лейкой к тебе на север, омрачить твой день и предать тебя. Ненавижу!
Не гуляй, не гуляй! Доверяй фотонастии, прячься в наст, чуткая Перелеска. Я и сам собрал весь дивертисмент ненастья, не поделюсь. Там плохо. Не выходи.
        Это было, было в процессе зубрёжки перед экзаменом, взаперти согласно-трепетной боязливости кашля, на вырванной странице обонятельной истории, где на каждый чих не наздравствовались. Тогда, чуть только моему дневному одиночеству надоедало всё незаметное добрососедское общежитие, я выходил. Настолько малевали доходчиво чёртову вирулентность, что и нестрашно, и возможно было совсем-совсем одному, но уже — вместе с весенними нежными улицами, среди бела рабоча дня, подышать. И ты… Ха-ха, темп твоего кропотливого дыхания — ИВЛ с телефонной трубкой: латеральнее, кпереди от ушной раковины, ближе любых эндотрахеальных аппаратов, может быть, я даже слышал в ней шум залива тогда… Надышавшись… кхм, в общем, разнюхав все отпущенные мне цветы, увлёкся мелкой реверберацией звуков в акустически чистом дворе, где одна муха впала в такой вельветовый, олдскульный дисторшн… Почему она прибилась?… Ах, гроза! Гибридной громадой феррофлюида с разлитыми в произвольное укиё-э японскими чернилами, неудобным феноменом задвигалась надо всем моим тайлом, отчего глазомер дал лёгкого Шварца–Кристоффеля и перехватило дух. Обратно!         Взрыдами гаражного овердрайва пилил двигатель, слэмились пьяные кабели! Ха-ха, взвинченный хохот тревоги мамы и мальчика в жестяной банке худого седана! Отзовитесь, майор! А-ха-ха-ха! Посреди нигде обгоняя ползучий фронт, падая на колдобины камерой колеса, расстегнувши ширинку, чтоб обмануть мочевой, привычный махнуть за отбойник обочины, под перегрузками сжаться до захудалого где-то маячащего за заваленным горизоном мотельчика, дрожа, как погремушка-термос в дверном кармане, жался к пульсирующему стеклу маленький мальчик. Ты там бывала, в дюнном с косичками заграничье? Ай, расплетает косы Перкунас в танцующий лес. Стань Лаумой, стань Лаумой — тонет малютка святой Пятрукас! Ты там бывала? Не выходи, звёздочкой-сноской прячься в траве барву́нком — грозы хоронят мерцанье сестёр твоих этой ночью! Ха-ха! И жестокий валежник летит на встречку.         Обратно, схватив в лёгкие пару невыкраденных ещё антициклоном миллиметров ртути, нёсся по непересечённой лужайке к своему крыльцу. И шлепки кед о болото почвы неслышны, неслышны, немое кино, Шостакович капель прибил смычки к грифу, капли с судринами, капли шепчут, а я боюсь зачерпнуть воду. Но смеюсь, доверчивый, на всю улицу, абсолютно беззвучно. Чтобы преодолеть калитку, подъезд и лифт в перемотке под адреналином и оказаться посреди приятной, залитой жёлтым, квартиры, глупо в улыбке глядя на вусмерть протёкшую обувь, слушая стретто шугейза за рамой балкона. Я знал: мы все смеёмся бежать по лужам и роднился этим — для профилактики осложнений приняв немедленно только горячую ванну.         Ненавижу зиму, только лето одно люблю! Да, только злой ультрафиолет, только жаркий песок, обжигающий ноги! Ты подумала, я всерьёз? Нет, мне холодно и хочется оттолкнуть синие руки… Нет, прочь эти руки зимы! Не хочу обжечь тебя нашим с ней равновесным холодом, когда ты протянешь свою. Только нет сил запереть по-прежнему сообщающуюся форточку, только хочется странно съёжиться, ведь озноб в этой осаде меня собирает остатки готовых сорваться с губ клубов пара, как какая-то дамба. Не коснусь воды, бесящейся своим непомерным избытком, карманницы моего права слушать чёткий, кропотливый, единственный пред убежищем, переполненный — метроном.
Снегурочка любит костры. Тебе нравилась эта сказка?
10.12.2025